[ Чарльз Диккенс ]




предыдущая главасодержаниеследующая глава

Глава XXV. Посещение Ньюгетской тюрьмы (Перев. М. Лорие)

"Сила привычки" - избитое выражение, все мы его употребляем; и очень любопытно, что люди, особенно часто применяющие его к другим, сами являют разительный пример того, какую власть имеет привычка над человеческим сознанием и как мало мы задумываемся над предметами, которые в силу каждодневного лицезрения стали нам слишком знакомы. Если бы можно было по волшебству поднять в воздух Бедлам* и перенести его, как дворец Аладдина, на то место, где сейчас находится Ньюгетская тюрьма, то из каждых ста человек, чей путь на работу лежит по Олд-Бейли или Ньюгет-стрит, едва ли один не бросил бы взгляда на его маленькие зарешеченные окна и не подумал о несчастных существах, запертых в его унылых камерах; а между тем эти же самые люди изо дня в день, из часа в час, непрерывной, шумливой рекою жизни текут мимо этого мрачного вместилища порока и страданий Лондона, не уделяя ни единой мысли сонмищу заключенных здесь несчастных созданий,- мало того, даже не зная и уж во всяком случае не смущаясь тем обстоятельством, что, когда они, смеясь или посвистывая, доходят до одного из углов тюремной стены, всего какой-нибудь ярд отделяет их от такого же, как они сами, человеческого существа, связанного и беспомощного, чьи часы сочтены, от кого навсегда отлетела последняя искра надежды, чью жалкую жизнь скоро оборвет позорная, насильственная смерть. Смерть, даже в наименее страшном своем обличье,- угрюмая и грозная гостья. Насколько же ужаснее думать о ней здесь, в двух шагах от тех, что должны умереть в лучшую пору жизни, на заре молодости или в полном расцвете сил, все понимая и чувствуя не хуже вашего, должны умереть так же верно, отмечены рукой смерти так же безошибочно, как если бы тело их истаяло от роковой болезни и уже началось разложение!

* (Бедлам - больница для умалишенных; название "бедлам" стало нарицательным для обозначения сумасшедших домов вообще (искаженное Bethlehem Hospital - больница Марии из Вифлеема).)

Такого рода мысли владели нами, когда мы, несколько недель тому назад, решили проникнуть внутрь Ньюгетской тюрьмы - в качестве наблюдателя, конечно; и вот теперь, выполнив свое намерение, мы предлагаем наши наблюдения читателю в надежде, что очерк этот - более по своей теме, нежели благодаря нашему таланту к описаниям - покажется ему не вовсе лишенным интереса. Мы должны только предупредить читателя, что не намерены утомлять его статистическими выкладками - их он найдет в многочисленных отчетах многочисленных комиссий, а также в целом ряде других, не менее авторитетных трудов. Мы не делали заметок, ничего не записывали, не измеряли дворов, не выясняли, сколько дюймов в длину и высоту имеет то или иное помещение; мы даже не можем сообщить, сколько там имеется отдельных помещений.

Мы видели тюрьму, видели арестантов, и о том, что мы видели и что при этом думали, мы сейчас постараемся рассказать. Мы постучали у дома смотрителя тюрьмы, вручили наш пропуск слуге, отворившему дверь, и нас провели в контору. Это - небольшая комната направо от двери, с двумя окнами, выходящими на Олд-Бейли, обставленная, как самая обыкновенная контора юриста или дельца: деревянная перегородка, полки, конторка, два-три табурета, два-три писаря, календарь, стенные часы и несколько таблиц. Здесь мы подождали, пока ходили за надзирателем, который должен был сопровождать нас, и скоро он явился - почтенного вида человек лет пятидесяти трех, в широкополой шляпе и черном костюме - если бы не связка ключей, его можно было бы с тем же успехом принять за священника. Какое разочарование - даже высоких сапог на нем не было! Вслед за своим провожатым мы прошли в дверь напротив той, через которую вошли в контору, и оказались в маленькой комнате, совершенно пустой, если не считать столика с лежащей на нем книгой для посетителей и полки, где хранились коробки с бумагами да слепки с голов двух известных убийц - Бишопа и Уильямса*, из которых первого в особенности можно было бы с полным нравственным правом казнить за одну только форму черепа и строение лица, даже если бы не было против него других улик.

* (Бишоп и Уильямс - известные убийцы, казненные в Лондоне в 1831 году. Трупы своих жертв они продавали в анатомические театры.)

Из этой комнаты - опять-таки через противоположную дверь - мы прошли в караульную, которая выходит на Олд-Бейли и одна стена которой щедро украшена целой коллекцией тяжелых кандалов, включая те, что носил неустрашимый Джек Шеппард (подлинные), и те, что, по преданию, почтил своими крепкими членами не менее прославленный Дик Терпин* (возможно - подделка). Из караульной, через тяжелую дубовую дверь, обитую железом, усаженную по верху железными же остриями и охраняемую другим надзирателем, мы попали - спустившись, сколько помнится, на две-три ступеньки - в узкий, мрачный каменный коридор, который тянется параллельно Олд-Бейли и ведет к различным дворам, мимо множества боковых ответвлений, тоже охраняемых толстыми дверями и решетками; при виде их должны сразу рассеиваться все надежды на побег, какие еще мог лелеять несчастный, попавший сюда впервые, и при одном воспоминании о них у человека, снова очутившегося возле тюрьмы, все начинает путаться в голове.

* (Джек Шеппард... Дик Терпин - известные разбойники в Англии XVIII века, казненные в Лондоне; сложено немало баллад об их похождениях, а Дик Терпин даже стал героем романа Уильяма Эйнсуорта (1805-1882) "Руквуд".)

Здесь необходимо пояснить, что здание тюрьмы, или, другими словами, различные ее отделения, образуют четырехугольник, стороны которого выходят на Олд-Бейли, на бывший Медицинский колледж (ныне составляющий часть Ньюгетского рынка), на Дом судебных сессий и на Ньюгет-стрит. Пространство между различными тюремными помещениями разделено на несколько мощеных дворов, где арестанты дышат воздухом и прогуливаются, насколько то и другое возможно в таком месте. Отделения эти, за исключением того, где содержатся осужденные на смертную казнь (его мы в своем месте опишем более подробно), тянутся параллельно Ньюгет-стрит, следовательно - от Олд-Бейли до Ньюгетского рынка. Женское отделение занимает правое крыло тюрьмы, ближайшее к Дому судебных сессий. Поскольку нас сначала привели именно сюда, мы, придерживаясь того же порядка, приведем сюда и читателей.

Итак, повернув направо по уже упомянутому коридору и ни слова не сказав о промежуточных дверях - если б мы вздумали отмечать каждую дверь, которую отпирали, чтобы дать нам пройти, и тут же опять за нами запирали, нам потребовалось бы по двери на каждую запятую,- мы дошли до ворот, сколоченных из толстых досок, и увидели за ними десятка два женщин, ходивших взад-вперед по узкому двору; впрочем, почти все они, заметив посторонних, тотчас скрылись в своих камерах. От этого двора с одной стороны отгорожено железными прутьями нечто вроде клетки высотой примерно в пять футов и десять дюймов; и отсюда-то разговаривают с арестантками те, кто приходит их навестить. В одном углу этой необыкновенной клетки желтая, изможденная старуха в рваном, некогда черном платье и в ветхой соломенной шляпке с выгоревшей лентой того же Цвета, что-то взволнованно говорила девушке лет двадцати двух - разумеется, заключенной. Невозможно вообразить существо более нищее, более придавленное нуждой и горем, чем эта старуха. Девушка была красивая, статная, густые ее волосы развевались по ветру - она стояла с непокрытой головой,- на пышные плечи накинут был шелковый мужской платок. Старуха говорила тихим, напряженным голосом, свидетельствующим о глубокой душевной муке; временами у нее вырывался горестный стон, от которого переворачивалось сердце. Девушка была совершенно спокойна. Безнадежно очерствевшая, она угрюмо выслушивала мольбы матери; только раз она справилась про "Джема" да жадно схватила несколько медяков, которые принесла ей несчастная старуха; в остальном же, как видно, беседа интересовала ее не больше, чем самого равнодушного стороннего наблюдателя. Видит бог, таких было достаточно - другие женщины в этом же дворе оставались безучастны к тому, что происходило рядом с ними, точно были слепы и глухи. Да и не удивительно: они насмотрелись на подобные сцены и в тюрьме и за ее стенами и обращали на них внимание разве только для того, чтобы высмеять и втоптать в грязь чувства, которые сами они давно позабыли.

Немного подальше неопрятного вида женщина в неряшливом чепце и красной шали на плечах, обтрепанные края которой доставали почти до низа грязного белого передника, давала какие-то наставления своей посетительнице, видимо - дочери. Девушка была худо одета и дрожала от холода. Она поздоровалась с матерью, когда та подошла к решетке, но ни той, ни другой не было сказано ни слова соболезнования или надежды, утешения или жалости. Мать все нашептывала свои наставления, а дочь слушала, и ее озябшее востроносое личико выражало расчетливую хитрость. Быть может, речь шла о том, как помочь матери защищаться на суде; на лице девушки мелькнула хмурая улыбка, точно она радовалась, но не возможному освобождению матери, а тому, что та "вывернется" назло своим недругам. Разговор их скоро закончился; и так же равнодушно и холодно, как они свиделись, старшая повернулась и пошла в дальний конец двора, а младшая - к воротам, через которые она вошла сюда.

Дочь принадлежала к разряду женщин - слишком, увы, многочисленному,- самое существование которого должно бы жечь огнем наше сердце. Она едва вышла из детского возраста, но с одного взгляда было ясно, что она - из тех детей, рожденных и выросших в забросе и пороке, которые не знали детства, которых никогда не учили радоваться материнской улыбке и бояться нахмуренных бровей отца. Им не известны ни детские ласки, ни детское веселье и невинность. Они сразу вступают в суровую жизнь со всеми ее невзгодами, и потом уже почти безнадежны попытки тронуть их сердце напоминаниями, которые в другом человеке, пусть даже испорченном, могут хотя бы на миг пробудить добрые чувства. Что проку говорить таким, как они, о родительских заботах, о счастливых днях детства, о веселых детских играх! Им толкуйте про голод и улицы, нищенство и побои, кабак, полицейский участок и лавку ростовщика,- это они поймут.

Всего две-три женщины стояли у решетки, переговариваясь с друзьями, у большинства же арестанток, как видно, вовсе не было друзей, если не считать старых товарок, вместе с ними обретающихся в тюрьме. Поэтому мы не задержались во дворе, а лишь отметив мимоходом только что описанные сценки, поднялись вслед за своим провожатым по чистой и светлой каменной лестнице в одну из камер. Таких камер в этом отделении тюрьмы несколько, но достаточно описать одну - все остальные с нею схожи.

Камера была просторная, голая, с белеными стенами; окна ее выходили, конечно, во внутренний двор, однако света и воздуха здесь было больше, чем можно бы ожидать в таком месте. Перед жарко горящим огнем стоял простой, некрашеный стол, за которым обедали, сидя на деревянных скамейках, десять - двенадцать женщин. Вдоль двух противоположных стен комнаты тянулась полка, под ней, на равном расстоянии друг от друга, в стену были вбиты большие крюки, и на каждом из них висел тюфяк одной из арестанток, в то время как ее подстилка и одеяло лежали сложенные на полке. На ночь тюфяки эти стелются на пол, каждый под тем крюком, на котором он висит днем, и таким образом камера превращается в спальню. Над камином был прибит большой лист картона с текстами из священного писания, и такие же тексты на листках бумаги, размером и видом напоминавших школьные прописи, были развешаны по всей комнате. На столе - тушеная говядина и черный хлеб, разложенные вполне достаточными порциями в оловянные миски; миски эти содержатся в большой чистоте и после употребления аккуратно расставляются на полках.

При нашем появлении женщины поспешно встали и, отойдя к камину, сгрудились по обе стороны его. Все они были одеты чисто, а многие даже прилично, и ни во внешности их, ни в повадках не замечалось ничего из ряда вон выходящего. Две-три из них вскоре взялись за рукоделие, отложенное, видимо, перед едой; другие с вялым любопытством разглядывали посетителей; а некоторые ушли в дальний конец камеры и спрятались за спинами товарок, словно даже равнодушный взгляд посторонних людей был им неприятен. Несколько старых ирландок, как в этой камере, так и в других, нимало не смущаясь нашим вторжением, оставались спокойно стоять тут же возле скамейки,- видно, все это было им не внове; но большинство женщин наше присутствие явно стесняло. Впрочем, мы пробыли среди них недолго, и за все это время не было произнесено ни одного слова, только староста коротко ответила на какой-то вопрос, который мы задали нашему провожатому. Староста, в чью обязанность входит следить за порядком, есть в каждой камере женского отделения, и мужского тоже. Назначают их из числа арестантов, зарекомендовавших себя хорошим поведением. Только им одним разрешается спать на кроватях - в каждой камере для них поставлена коротенькая койка. В обоих концах тюрьмы имеется по небольшому приемному покою, куда арестантов доставляют прямо с воли и откуда их переводят в камеры лишь после того, как их осмотрит тюремный врач*.

* (С тех пор как этот очерк был впервые опубликован, тюремные правила, касающиеся содержания арестантов в дневное время, их ночного сна, приема пищи и других пунктов тюремного распорядка, значительно изменились к лучшему. Даже некоторые из зданий теперь перестроены. (Прим, автора.))

Пройдя немного назад по мрачному коридору, которым мы шли от караульной (и в котором, кстати сказать, имеется три не то четыре темных карцера для строптивых арестантов), мы свернули в узкий дворик и попали в "школу" - часть тюрьмы, отведенную для мальчиков не старше четырнадцати лет. В довольно большой комнате, где стоял стол с письменными принадлежностями и тетрадями, мы застали учителя и нескольких учеников; остальных учеников привели из соседней комнаты, и всех их выстроили в шеренгу для нашего обозрения. Их было четырнадцать - босых и обутых, в куртках без фартуков и в фартуках без курток, а один так и вовсе почти голый. Все они, сколько помнится, были преданы суду по обвинению в карманных кражах; и более страшных детских лиц, чем эти четырнадцать, нам еще не встречалось. Ничто не скрашивало этой удручающей картины - мы не увидели ни одной пары честных глаз, ни одной ужимки, не предвещающей виселицы и каторги. Что же до стыда или смущенья, так их и в помине не было. Мальчикам явно льстило, что кому-то понадобилось на них поглядеть; видимо, они решили, что мы пришли в Ньюгет как на спектакль, коего они составляют неотъемлемую часть; у каждого из них, когда он занимал свое место в шеренге, был такой самодовольный и важный вид, как будто, угодив в тюрьму, он совершил необычайно похвальный поступок. Мы не запомним зрелища более неприглядного - никогда еще мы не видели одновременно четырнадцать созданий, столь безнадежно запущенных.

По обе стороны школьного двора расположены мужские отделения, в одном из которых, том, что ближе к Ньюгет-стрит, содержатся арестанты привилегированные. О втором нам почти нечего, сказать, потому что камеры мало чем разнятся одна от другой. Как и в женском отделении, здесь имеются тюфяки и одеяла, которые на день точно так же убирают. Единственное, что существенно отличает их от женских камер, это полное безделье их обитателей. На двух скамьях у камина сидят тесно друг к другу человек двадцать; вот юноша в лакейской ливрее; вот мужчина в толстой шинели и сапогах; дальше - какая-то отпетая личность в жилетке и старом картузе, из-под которого торчат космы волос; рядом с ним разбойничьего вида верзила в блузе, потом жалкий растерянный субъект, подперевший рукою голову,- но в одном они все одинаковы: все сидят без дела. А отойдет кто от огня, так бродит, насупившись, взад-вперед, или приткнется к окну, или стоит, прислонившись к стене и переминаясь с ноги на ногу. Если не считать двух или трех человек, читавших старую газету, так было во всех камерах, куда мы заходили.

Общаться с посетителями эти люди могут только через две частые железные решетки, отстоящие друг от друга на целый ярд, так что передать ничего нельзя, и арестант не может даже прикоснуться к тому, кто пришел его проведать. Женатые беседуют с женами у особой решетки, но устроена она точно так же.

Тюремная церковь примыкает к задней стене дома смотрителя - в этом доме все окна выходят на улицу. Почему рта церковь кажется еще более мрачной и зловещей, чем того хотели ее строители? Может быть, потому, что она вызывает столько тягостных мыслей, что здесь, как известно, в некоторых, поистине ужасных случаях часть заупокойной службы читают не над мертвыми, а над живыми? Как бы то ни было, впечатление она производит очень сильное. В пустом, безмолвном храме человека всегда охватывает ощущение торжественности и тайны, а несхожесть этой церкви с теми, к каким мы привыкли, еще усиливает это ощущение. Бедное ее убранство - голая, убогая кафедра с безвкусно покрашенными столбиками по бокам; хоры для женщин за темным, тяжелым занавесом, и для мужчин - с некрашеными скамьями и грязным барьером; шаткий столик перед алтарем, а на стене над ним заповеди, которые едва можно прочесть, так облупилась краска, столько на них пыли и пятен от сырости,- как это все непохоже на бархат и позолоту, мрамор и богатую деревянную резьбу современных церквей, как удивительно и странно! И еще тут есть один предмет, который привлекает внимание и приковывает взор и от которого мы напрасно будем отворачиваться, пораженные ужасом,- все равно воспоминание о нем еще долго будет пас преследовать и во сне и наяву. Чуть пониже аналоя, прямо посредине церкви, находится скамья смертников - большой черный загон, куда несчастных людей, обреченных смерти, сажают в воскресенье, предшествующее их казни, на виду у всех других арестантов, от которых их отделили, может быть, всего неделю назад; здесь они внемлют молитвам за упокой своей души, произносят положенные слова, когда над ними же читают отходную, и выслушивают проповедь, в которой их бывших товарищей призывают остерегаться их участи, а их самих - "бежать гнева господня", пока еще есть время... без малого двадцать четыре часа! Попробуйте представить себе, сколько перестрадали люди, которые в разное время сидели на этой ужасной скамье, а потом погибли под топором или на виселице, не оставив после себя ни памяти, ни могилы! Вообразите, как исступленно они до последней минуты цеплялись за жизнь, с каким отчаянием - куда более мучительным, чем самая смерть на плахе,- слышали из уст священника слова о неизбежном и скором своем переселении в иной мир, куда они унесут весь тяжкий груз своих злодеяний!

В прежние времена - не такие уж, впрочем, отдаленные,- рядом с осужденным на казнь, на той же скамье, во время богослужения стоял его гроб. Это может показаться невероятным, но это правда. Будем же надеяться, что дух цивилизации и гуманности, покончивший с этим страшным и унизительным обычаем, распространится и на другие, не менее варварские обычаи, которые нельзя оправдать даже их пользой, ибо из опыта явствует, что они с каждым годом оказываются все менее действенными.

Выйдя из церкви, спустившись в коридор, уже неоднократно упомянутый, и пересекши двор, о котором сказано было, что он отведен арестантам, пользующимся перед прочими некоторыми привилегиями, посетитель оказывается перед толстыми железными воротами, очень большими и крепкими. Дежурный надзиратель отпирает их, посетитель входит, круто поворачивает влево и оказывается перед новыми воротами; и вот, миновав эту последнюю преграду, он стоит в самом страшном отделении тюрьмы - в отделении смертников.

Отделение это, часто упоминаемое в описаниях казней, а потому хорошо знакомое читателям газет,- расположено в углу тюрьмы, рядом с домом священника, выходящим на Ньюгет-стрит. Оно тянется от Ньюгет-стрит к середине тюрьмы, параллельно Ньюгетскому рынку. Это длинный, узкий двор, одним концом он упирается в стену, идущую вдоль Ньюгет-стрит, другим в ворота. В дальнем его конце, по левую руку, то есть у самой стены и совсем близко от Ньюгет-стрит,- цистерна с водой; в ближайшем - двойная решетка, подобная описанной выше (часть ее и составляют ворота). Здесь арестантам разрешается разговаривать с посетителями, но между решетками с начала до конца свидания ходит надзиратель. В здании направо от входа помещаются особая камера, общая дневная и одиночки; двор со всех сторон окружен стеной, утыканной по верху шипами; и день и ночь здесь неусыпно дежурят испытанные надзиратели.

В первом помещении, куда нас привели - на втором этаже, прямо над особой камерой,- мы увидели десятка три арестантов. Все это были люди, приговоренные к смертной казни и ожидающие указа об утверждении или отмене приговора,- люди всех возрастов и самой разнообразной наружности, от закоренелого старого уголовника с темным лицом и трехдневной серой щетиной до красивого мальчика, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, а на вид можно было дать и того меньше, осужденного за кражу со взломом. Ничего выдающегося во внешности этих людей не было. Двое-трое прилично одетых мужчин сидели у огня, глубоко задумавшись; некоторые разговаривали, стоя кучками в глубине комнаты и возле окон. Остальные столпились вокруг молодого человека, который сидел у стола и, видимо, учил своих младших собратьев писать. Комната была просторная, чистая, не душная. Ни на одном лице не читалось сколько-нибудь серьезной тревоги или душевной муки: да, все они были приговорены к смерти, и окончательное решение еще не было вынесено; но в глубине души - мы почти уверены в этом - каждый из них был убежден, что, хотя суд над ним и состоялся, на самом деле никто не собирается лишить его жизни. На столе лежало евангелие, но его, видимо, уже давно не раскрывали.

Внизу, в особой камере, помещалось три человека, которых ввиду тяжести совершенных ими преступлений нашли нужным отделить даже от других, одинаково с ними осужденных. Камера эта длинная, полутемная, с двумя окошками в толстой каменной стене,- здесь в утро казни несчастным связывают руки перед тем как вести их на виселицу. Для одного из арестантов, которых мы здесь застали, чашки весов еще колебались: после суда выяснились кое-какие смягчающие обстоятельства, о которых и было по человечеству доложено куда следует. Двое других не могли рассчитывать на помилование, их участь была решена бесповоротно; никаких доводов в их оправдание не могло найтись, и они знали, что в этом мире им не на что надеяться. "Те двое, пониже ростом,- шепнул надзиратель,- все равно что покойники".

Тот, у которого, как мы сказали, еще оставалась надежда на спасение, держался по возможности дальше от двух других, у ближнего к двери окна. Он, видимо, услышал наши шаги и успел придать своему лицу выражение стойкости и равнодушия; нарочно отвернувшись к окну, он так и стоял все время, пока мы там находились. Двое других были в дальнем конце комнаты; один, лишь смутно различимый в полумраке, стоял к нам спиной у огня, положив правый локоть на каминную полку и склонившись головой на руку. Второй облокотился на подоконник. Свет падал прямо на него, и очень страшно выглядело издали его бледное, с ввалившимися глазами лицо и нечесаные волосы. Подперев рукою щеку и чуть закинув голову, он пристально смотрел прямо перед собой,- могло показаться, что он, сам того не сознавая, внимательно считает трещины в стене напротив. На обратном пути мы опять прошли через эту комнату. Теперь первый арестант в шапке набекрень расхаживал взад-вперед по дворику четким военным шагом - когда-то он служил в гвардейской пехоте. Он почтительно поклонился нашему провожатому, тот поклонился ему в ответ. Два других арестанта стояли в тех же позах, как мы их описали, неподвижные, словно изваяния*.

* (Эти два человека вскоре были казнены; третьему казнь была отсрочена впредь до высочайшего решения. (Прим. автора.))

Немного дальше по двору, под тою же крышей, что и обе только что осмотренные нами комнаты, находятся одиночные камеры смертников. Узкая неосвещенная лестница ведет в темный коридор, где топится жаровня, отбрасывая зловещие блики на ближайшие предметы и распространяя вокруг немножко тепла. По левой стене этого коридора - двери камер, только отсюда к ним и можно подойти. Таких коридоров три, один над другим, и три ряда камер, совершенно одинаковых по размеру, устройству и внешнему виду. До утверждения приговора все смертники в пять часов пополудни переводятся в эти камеры из общей; здесь их запирают, но до десяти часов вечера разрешают жечь свечу; и здесь они остаются до семи часов утра. Когда же приходит приказ о казни кого-нибудь из арестантов, его переводят в одиночную камеру и содержат там все время, днем и ночью, пока не отправят на виселицу. Ему разрешают гулять во дворе, но и на прогулках и в камере при нем неотлучно находится надзиратель, ни на минуту не спускающий его с глаз.

Мы вошли в первую камеру. Это был каменный мешок - восемь футов в длину и шесть в ширину - с лавкой у дальней стены, а на лавке - грубое одеяло, библия и молитвенник. Сбоку от двери прибит был полезный подсвечник, и совсем мало воздуха и света проникало через маленькое окошко в задней стене, под самым потолком, забранное двойной решеткой из толстых железных прутьев. Больше ничего в камере не было.

Представьте себе состояние человека, проводящего здесь свою последнюю ночь. Трое суток, отпущенных ему на то, чтобы приготовиться к смерти, пронеслись, час за часом, с такой быстротой, какую живой человек и вообразить не может, какая известна только умирающим, и все Это время его поддерживала туманная, призрачная надежда на помилование - неведомо за что,- не оставляла нелепая, смутная мысль о том, чтобы вырваться отсюда - неведомо как. Он измучил просьбами своих посетителей; утомил приставаньями тюремщиков; снедаемый лихорадочной тревогой, пренебрег увещеваниями своего духовного утешителя. И теперь, когда самообман рассеялся, когда впереди у него вечность, а позади - тяжкая вина, когда страх смерти довел его почти до безумия, а собственная беспомощность открылась ему с беспощадной ясностью,- теперь он оглушен и растерян, и нет у него сил обратить свои помыслы к всевышнему, воззвать к единственному существу, кого он мог бы молить о милосердии и прощении, кто мог бы внять его раскаянию.

Час идет за часом, а он все сидит на каменной лавке, скрестив руки, одинаково равнодушный к бегу еще оставшегося ему времени и к речам доброго человека, стоящего рядом с ним. Тусклая свеча догорает, мертвая тишина на улице за тюремной стеной, изредка нарушаемая лишь глухим стуком колес, который печальным эхом разносится по пустынным дворам, напоминает ему, что и ночь уже проходит. Гулко бьет колокол св. Павла - час! Он услышал, встрепенулся. Осталось семь часов! Он быстрыми шагами мерит тесную камеру, холодный пот выступил у него на лбу, каждый мускул дрожит. Семь часов! Он дает усадить себя на лавку, машинально берет библию, которую вложили ему в руки, пытается читать и слушать. Нет! Разбегаются мысли. Книга растрепанная, захватанная и очень похожа на ту, по которой он учился в школе, ровно сорок лет назад! Он, может быть, ни разу и не вспоминал о ней с самого детства, а сейчас те места, то время, классная комната, даже мальчики, с которыми он играл,- все встает перед глазами так ясно, будто он видел это только вчера; и какая-то давно забытая фраза, какая-то детская шутка звучит в ушах, словно эхо слов, только что произнесенных. Голос священника возвращает его к действительности. Священник читает по библии торжественное обещание прощения покаявшимся и грозное обличение упорствующих в грехе. Несчастный падает на колени, стискивает руки, хочет молиться. Чу! Что это? Два часа? Не может быть. Тише! Вот пробило две четверти, третья, четвертая. Да. Осталось шесть часов. Не говорите ему о покаянии! Шесть часов покаяния за шестью восемь лет грехов и преступлений! Закрыв лицо руками, он бросается ничком на лавку.

Он так ослабел от волнения и бессонницы, что засыпает, но видения преследуют его и во сне. С его груди сняли невыносимый груз; он идет с женой по цветущему зеленому лугу, над ними ясное небо, кругом неоглядный простор - совсем, совсем непохоже на каменные стены Ньюгета! Жена его - не такая, какой он видел ее в последний раз в ртом ужасном месте, а какой она была, когда он любил ее, много-много лет назад, до того как бедность и жестокое обращение убили ее красоту, а порок изменил его нрав,- жена опирается на его руку, смотрит ему в лицо нежно и ласково, и он теперь не бьет ее, не отталкивает от себя. И как же он рад, что может сказать ей все, что забыл сказать в то последнее свидание, когда они так спешили, и может упасть перед ней на колени и горячо просить у нее прощенья за грубость и злобу, которые иссушили ее тело и разбили сердце! Вдруг картина меняется. Он опять перед судом: вот судья, прокурор, свидетели, присяжные,- все как было тогда. Сколько народу в зале - море голов - и тут же виселица, и эшафот - и как все эти люди глазеют на него! "Виновен!" Ничего, он убежит.

Ночь темная, холодная, ворота не заперты, мгновение - и он уже на улице и как ветер несется прочь от места своего заточения. Улицы остались позади, вот и деревня, широкое открытое поле расстилается вокруг. Он мчится вперед в темноте, через изгороди и канавы, по грязи и лужам, большими скачками, так быстро и легко, что сам удивляется. И вот, наконец, он замедляет шаг. Ну конечно, он ушел от погони, теперь можно растянуться вот здесь на берегу и поспать до рассвета.

Приходит крепкий сон без сновидений. Но вот он просыпается, ему холодно. Серый утренний свет, просочившись в камеру, озаряет фигуру надзирателя. Еще не очнувшись, он вскакивает со своего беспокойного ложа и минуту остается в сомнении. Только минуту! Тесная камера и все, что в ней есть, слишком знакомо и реально - ошибки быть не может. Опять он преступник, осужденный на казнь, виновный, во всем отчаявшийся. А еще через два часа он будет мертв.

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2016
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://charles-dickens.ru/ "Charles-Dickens.ru: Чарльз Диккенс"