Это было 29 июня 1842 года в доме № 5 по Кларенс-гейт, Риджент-парк, у Макриди. Актер расположился у себя на диване, как вдруг кто-то стремительно вошел в комнату. "И кто бы это был, по-вашему? Да не кто иной, как милый Диккенс, заключивший меня в свои объятия, сияя от радости. Ну, слава богу!"
Пока родителей не было, детям жилось не очень-то сладко в доме Макриди. Актер держал свое семейство в строгости и послушании - не то что Диккенс, который всегда возился и играл с детьми, не скрывая своей нежности к ним. Макриди, вернувшись из своей поездки по Америке, устроил детям настоящий экзамен, чтобы проверить, как они занимались, пока он был в отъезде. А Диккенс, приехав домой, вытащил своих потомков из кроваток, всех перецеловал, поднял страшную кутерьму и так взбудоражил детей, что у одного из них даже сделались судороги. Написанный Маклизом портрет четырех отпрысков Диккенса сопровождал Чарльза и Кэт во время поездки по Штатам и во время очередной остановки всякий раз извлекался из чемодана, ставился на стол, и Чарльз доставал гармонику, чтобы сыграть "Родину". Ни один англичанин, ступив на родной берег после месяцев, проведенных на чужбине, не был так счастлив, как Диккенс. С чем сравнишь это чувство? Ты вернулся на родину, и тебе начинает казаться, что дождь просто прелесть, а у тумана такой чудесный вкус, что его так и хочется глотнуть, что в пасмурный день - райская погода, что лондонская слякоть и копоть - сущий дар небес. Диккенс в восторге носился от одного приятеля к другому и пропустил мимо ушей даже весть о том, что его батюшка взял у Макриди денег взаймы, а братец Фред натворил бог весть что на Девоншир Террас. Все равно, даже с вечно нуждающимся папенькой-банкротом и братом-сорвиголовой жить в Англии несравненно лучше, чем в Соединенных Штатах с целой кучей богатых и добропорядочных родственников. В честь его приезда друзья устроили обед в Гринвиче. Трапеза протекала весьма оживленно, судя по тому, что "Джордж Крукшенк вернулся домой в моем фаэтоне - вверх ногами (к неописуемой радости беспутных полуночников на Риджент-стрит) и скоротал остаток ночи, попивая джин в обществе какого-то водовоза".
Первое время Диккенс никак не мог взяться за работу и по целым дням шумно играл с детворой или затевал веселые прогулки с Форстером и Маклизом. Но прошло две недели, и он уже сидел за столом, записывая свои американские впечатления, и здесь ему очень пригодились письма, которые он посылал Форстеру. Август он провел в Бродстерсе: купался в море, гулял, работал, развлекался. К нему приехал погостить Лонгфелло, и Диккенс повез его осматривать Рочестерский замок. Когда они попробовали пройти за ограду, окружавшую развалины, сторож пригрозил, что отдаст их под суд. Пропустив угрозы мимо ушей, они все-таки подошли к замку и осмотрели его самым тщательным образом, сопровождаемые громкими проклятьями служителя, явно рассчитывавшего на чаевые. Под охраной полисмена Диккенс вместе с Форстером, Маклизом и Лонгфелло отправился обследовать лондонские трущобы и заходил даже "в самые жуткие притоны, где ютятся опаснейшие элементы общества", - как говорил Форстер. Маклиз не мог переносить спокойно подобные зрелища; в одной ночлежке в Саутварке ему стало дурно, и он потерял всякий интерес к этой затее.
В сентябре Диккенс узнал, что в Соединенных Штатах опубликована фальшивка, автор которой, выдавая себя за Диккенса, ругает американское "гостеприимство" и что американцы, в свою очередь, ругают за это Диккенса. Диккенс решил не выступать по этому поводу в печати. Он только объяснил своим друзьям американцам, что произошло недоразумение, и выбросил эту историю из головы. В конце октября, после выхода в свет "Американских заметок", он вместе с Форстером, Маклизом и Кларксоном Стэнфилдом отправился путешествовать по Корнуоллу. Друзья повидали Тинтаджель, гору Святого Михаила, Логан Стоун, который они стали раскачивать, когда на него взобрался Форстер, любовались закатом на мысе Лэндс-Энд. Эту поездку, судя по всему, необыкновенно веселую, Диккенс описывает в письме к своему другу Ч. Ч. Фелтону, профессору Гарвардского университета:
"Силы небесные, ну и славно же мы поездили, сразу же после того, как расстались с Лонгфелло... В Девоншир добрались поездом. Там наняли открытую коляску у одного трактирщика, душою и сердцем преданного Пиквику, и покатили дальше на почтовых. Иногда ехали ночь напролет, иногда - целый день. Случалось - и день и ночь. Я заведовал общей казной, заказывал все обеды, платил пошлину на всех заставах, вел курьезные разговоры с форейторами и определял продолжительность каждой остановки. Когда возникали разногласия относительно какого-либо пункта наших странствий, Стэнфилд (бывалый моряк) разворачивал большую карту и, как будто этого было еще недостаточно, ссылался на показания карманного компаса и прочих ученых инструментов. Багаж находился в ведении Форстера, а Маклиз, оставшись не у дел, пел песни. Боже! Если бы вы только видели, сколько бутылок торчало из всех багажных отделений нашей коляски! Каких тут только не было! Глаза разбегались! Видели бы вы, как нежно смотрели на нас форейторы, каким страстным обожанием дарили нас конюхи, как лакеи при виде нас теряли головы от радости! Если бы вы могли последовать за нами в потемневшие от времени церковки, в загадочные пещеры на мрачном морском берегу, проникнуть в глубокие копи, взобраться на головокружительные вершины и слушать, как внизу - бог весть за сколько сотен футов - ревут непередаваемо зеленые воды! Если бы вы только взглянули на яркий огонь, пылавший в громадных комнатах старинных таверн, в которых мы засиживались возле камина далеко за полночь! Если бы разок вдохнули аромат дымящегося пунша (не белого, милый Фелтон, в отличие от той удивительной смеси, которую я прислал Вам на пробу, а густо-коричневого, искрящегося, золотистого)! Его нам подавали каждый вечер в огромной глубокой фарфоровой чаше! Никогда в жизни я так не смеялся, как во время этой поездки. Вы бы только послушали! Я задыхался от смеха. Я ловил воздух ртом, я надрывался, я, наконец, трещал по всем швам! И так - всю дорогу. А Стэнфилд (очень похожий на вас по характеру и телосложению, но на пятнадцать лет старше) - тот просто закатывался и доходил до полного исступления, угрожавшего апоплексическим ударом. Нам нередко приходилось бить его по спине чемоданами, чтобы привести в чувство. Нет, серьезно, подобного вояжа свет еще не видывал. И потом эта парочка - мои спутники - делали такие наброски во время самых романтических привалов! Можно было поклясться, что вместе с духом Веселья нам сопутствует дух Красоты".
По приезде домой он узнал, что "Американские заметки" расходятся очень бойко. Однако сегодня их помнят лишь потому, что на них стоит его имя. Если бы эта книга была написана кем-нибудь другим, она не пережила бы своей эпохи. "Хвалить ее я не могу, а ругать не хочется", - так писал Маколей редактору "Эдинбургского обозрения", объяснив свой отказ разбранить эту книгу еще и тем, что "был гостем в доме Диккенса" и считает его "хорошим и по-настоящему талантливым человеком". Эмерсон считал "Записки" "грубейшим пасквилем", книгой поверхностной и невежественной. Не многим американцам она пришлась по душе, и не удивительно. Автор занял позицию цивилизованного туриста, попавшего в страну варваров, и беззлобный тон его книги только подливает масла в огонь. Впрочем, не прошло и года, как он начал писать новый роман, нарисовав такую картину жизни в Соединенных Штатах, которую даже самые снисходительные из американских критиков не могли бы назвать беззлобной. С выходом этой книги насмешливое неодобрение, встретившее путевые заметки, сменилось ревом ярости.
"Как часто человек бывает связан с орудием своей пытки и не может уйти, - писал Диккенс своему другу, - но немногим дано изведать ту муку и горечь, на которую обречен каждый, кто прикован к перу". Сначала "Мартин Чезлвит" двигался мучительно трудно. Много дней подряд писатель проводил у себя в комнате и, не написав ни строчки, выходил оттуда "до того злой и угрюмый, что самые отчаянные и те убегают при виде меня... Издатели всегда являются ко мне по двое, дабы я не мог напасть на дерзновенного одиночку и лишить жизни назойливое существо". Никаких приглашений он не принимал, потому что "с каждым днем у меня все больше оснований для стойкого, но не слишком уютного чувства, что из тьмы моего одиночества может произрасти нечто комическое (или, во всяком случае, рассчитанное на комический эффект)". Первый выпуск романа появился в январе 1843 года, последний - в июле 1844-го. За исключением миссис Гэмп, под видом которой автор изобразил повивальную бабку, встреченную им в доме мисс Куттс, внимание читателя в этой книге привлекают главным образом сцены американской жизни, которым он посвятил ярчайшие сатирические страницы, когда-либо написанные на английском языке. Американцы, естественно, сочли их самой злостной клеветой, когда-либо написанной человеком. "Написать на этот народец настоящую карикатуру невозможно, - заявил Диккенс. - Порою, прочитав какой-нибудь отрывок, я в отчаянии бросаю перо - мне не угнаться за моими воспоминаниями". Соотечественники Джорджа Вашингтона выставлены в "Мартине Чезлвите" на осмеяние как снобы*, лицемеры, лжецы, скучнейшие болтуны, хвастуны и пустозвоны, задиры, хамы, дикари, подлецы, убийцы и идиоты. Автор обвиняет их в грубости, скупости, завистливости, нечистоплотности, алчности, беспомощности, невежестве, претенциозности и порочности и заявляет, что в общественных своих привычках они недалеко ушли от животных, а в политических делах испорчены и развращены. Поэтому не многие американцы встретили книгу с распростертыми объятиями, и к приходу корабля со свежими номерами романа уж не сбегались восторженные толпы, жаждущие услышать новости о мистере Джефферсоне Брике или миссис Хомини. Самым оскорбительным казалось именно то, что было чистейшей правдой, как, например, такие язвительные высказывания:
* (Сноб - ироническое прозвище, даваемое в Англии людям, увлекающимся всем модным, преклоняющимся перед тем, что принято в "высшем свете".)
"Они так страстно любят Свободу, что позволяют себе весьма свободно обращаться с нею".
"Так и чудится, что все их заботы, надежды, радости, привязанности, добродетели и дружеские отношения переплавлены в доллары".
О рабстве:
"Так звездочки перемигиваются с кровавыми полосами, и Свобода, натянув колпак на глаза, называет своей сестрою самую гнусную неволю".
Что касается республики в целом, то она, по словам Диккенса, "так искалечена и изуродована, покрыта такими язвами и гнойниками, так оскорбляет взор и ранит чувство, что даже лучшие друзья гадливо отворачиваются от этой мерзкой твари".
Но все-таки, быть может, стоило съездить в Америку и вернуться домой, твердо зная, что "у хитрости простоты не меньше, чем у невинности, и там, где в основе простодушия лежит горячая вера в плутовство и подлость, мистер Джонас неизменно оказывался самым доверчивым из людей".
Когда Марк Тэпли позволяет себе по-дружески высказать несколько критических замечаний по поводу местных порядков, мистер Ганнибал Чоллоп предостерегает его:
"Умник, вроде вас, долго не протянет. Всего продырявят пулями, живого места не оставят.
- За что же это? - поинтересовался Марк.
- Нас нужно восхвалять, сэр, - ответствовал Чоллоп угрожающе. - Вы здесь не в какой-нибудь деспотии. Мы служим образцом для всей земли, и нас следует просто-напросто превозносить, ясно?
- Да неужели я говорил слишком вольно? - вскричал Марк.
- Мне и не за эдакие слова кое-кого случалось прихлопнуть, - насупившись, произнес Чоллоп. - Смельчаки, а удирали куда глаза глядят, и ведь такого себе не позволяли. Да за одно такое слово культурные люди в порошок разотрут, линчуют. Мы ум и совесть всей земли, мы сливки человечества, его краса и гордость. Мы народ вспыльчивый. Уж если мы когти покажем - берегись, понятно? Вы уж нас лучше похваливайте, так-то".
Впрочем, со времен Диккенса Америка ушла далеко вперед, и теперь ей едва ли нужно, чтобы кто-то посторонний "похваливал" ее.
Подобно Квилпу и маленькой Нелл, "Мартин Чезлвит" вызывает сегодня иное чувство, чем во времена Диккенса. Тогда симпатии были на стороне Тома Пинча, а Пексниф вызывал отвращение. В наши дни Том Пинч кажется несносным, Пексниф же доставляет нам массу удовольствия - это одна из самых курьезных фигур в литературе. "Ах, уж эта мне человеческая натура! Злосчастная натура человеческая!" - заметил мистер Пексниф, сокрушенно покачав головой, как будто он сам не имел к человеческой натуре ни малейшего отношения. И хотя Пексниф - персонаж пародийный, в нем столько этой самой "человеческой натуры", что мы в конце концов предпочитаем его всем героям-паинькам. Здесь снова повторилась та же история, что и с Квилпом: Диккенс безотчетно наделил Пекснифа очень многими особенностями самого себя. Так же бессознательно вложил он в "Мартина Чезлвита" и еще кое-что, вероятно немало озадачив тех читателей, которые считают, что литературное произведение никак не связано с личностью автора. В пятидесятой главе Мартин упрекает своего друга Тома Пинча в вероломстве, и неизвестно почему: Мартин ни слова не говорит о том, какой поступок друга послужил поводом для этих упреков. Не упоминает он об этом и в дальнейшем. Эта сцена - совершенно лишняя в повествовании, смысл ее так и остается неясным. Разгадка же такова: устами Тома и Мартина здесь говорит сам Диккенс, этот эпизод - отражение тех душевных переживаний, которые он в то время испытал.
26 февраля 1844 года Чарльз Диккенс открыл вечер Ливерпульской школы для рабочих. Объявив собравшимся, что сейчас перед ними выступит пианистка, он добавил, что произносит ее фамилию с особым и нежным чувством: мисс Уэллер*. Взрыв хохота, которыми были встречены эти слова, совсем было сконфузил мисс Уэллер, но Диккенс шепнул ей, что когда-нибудь, он надеется, она переменит фамилию и будет очень счастлива. Один лишь вид этой девушки, напомнившей ему Мэри Хогарт, произвел на Диккенса необычайное впечатление. Он вновь почувствовал, как мучительно ему не хватает духовной близости и сочувствия женщины, понимающей его и живущей им одним; им вновь овладела тоска по идеальной любви. На другой же день он пригласил мисс Уэллер и ее отца к завтраку и познакомил со своим другом Т. Дж. Томпсоном, с которым в дальнейшем надеялся беседовать и переписываться об этом интересном для него предмете. Из Бирмингема, куда он отправился, чтобы председательствовать на вечере Политехнического института, он писал Томпсону: "Я не могу говорить о мисс Уэллер в шутливом тоне: она слишком хороша. Интерес, пробудившийся во мне к этому созданию - такому юному и, боюсь, осужденному на раннюю смерть, перешел в серьезное чувство. Боже, каким безумцем сочли бы меня, если бы кто-нибудь смог разгадать, какое удивительное чувство внушила она мне!" Дня через два он написал своей сестре Фанни: "Не знаю, но, кажется, если бы не воспоминания о мисс Уэллер (хотя и в них кроется немало терзаний), я бы тихонько и с большим удовольствием повесился, чтобы не жить больше в этом суетном, вздорном, сумасшедшем, неустроенном и ни на что не похожем мире". Он послал мисс Уэллер томик стихотворений Теннисона, подаренный ему самим поэтом, и написал ее отцу о ее необыкновенных душевных качествах. 11 марта, через двенадцать дней после того, как Диккенс познакомил ее с Т. Дж. Томпсоном, он узнал, что его друг влюблен в мисс Уэллер и хочет на ней жениться. "Клянусь, когда я вскрыл сегодня утром Ваше письмо и прочел его, - писал Диккенс, - я почувствовал, как кровь отхлынула у меня от лица - не знаю уже куда. У меня даже губы побелели. Никогда в жизни не был я так поражен. Вся жизнь, казалось, замерла во мне на мгновенье, когда, лишь взглянув на Ваше письмо, я понял, о чем в нем говорится". Оправившись от потрясения, он научил Томпсона, как уговорить отца девушки, и 29 марта уже поздравил друга, обручившегося с Кристианой Уэллер. Помолвку Томпсона, признался он невесте, он принимает так близко к сердцу, что, не будь сам женат, он был бы "чрезвычайно рад и счастлив" пронзить тело друга "добрым стальным клинком". Итак, вдохновив Диккенса на создание вышеупомянутого любопытного эпизода в "Мартине Чезлвите", Томпсон женился на Кристиане и имел от нее двух дочерей, одна из которых, леди Батлер, стала известной художницей, а другая, миссис Элис Мейнелл, - писательницей. Чувство безнадежности, вызванное у Диккенса этим увлечением, проскальзывает под конец романа в словах Огастеса Моддля:
* (Ср. Сэм Уэллер - герой "Пиквика". )
"- Странно, - заметил Том, - что на этих улицах, запруженных народом, пешеходы не попадают под колеса чаще.
- Кучерам бы это все равно не удалось, - с мрачным видом отозвался мистер Моддль.
- Вы хотите сказать... - начал было Том.
- Что есть на свете люди, - прервал его Моддль с невеселым смешком, - которых никак не задавишь. Они как будто заколдованы. Фургоны с углем так и отскакивают от них. Даже кэбы не желают их задавить. О да, - добавил Огастес, заметив, как удивился Том, - есть такие люди. Один мой друг как раз таков".
Но вот в Америку прибыли выпуски, посвященные приключениям Мартина за океаном. История литературы не знает ни одного произведения, вызвавшего такую бешеную злобу, какая охватила заокеанский материк. По словам Карлейля, "Янки Дудль зашипел, как гигантская бутылка с содовой", а Диккенс заметил, что "за океаном из-за Мартина одурели, взбесились и ополоумели". К нему приходили сотни писем с оскорблениями, с непечатной бранью - часто, впрочем, напечатанной: присылали и газеты. Диккенс, не вскрывая, отправлял их обратно на почту. Поток обвинений и проклятий принял такие размеры, что осенью 1843 года, когда Макриди собрался за океан, Диккенс не поехал в Ливерпуль провожать его: об этом могли пронюхать, и актеру не поздоровилось бы. "Что бы Вы обо мне ни прочли, что бы ни услышали, - писал Диккенс Макриди, - что бы ни сказали обо мне Вам или в Вашем присутствии, никогда не возражайте, никогда не оскорбляйтесь, не называйте меня своим другом и никоим образом не заступайтесь за меня. Я не только совершенно освобождаю Вас от этих услуг, но убедительно прошу Вас считать молчание Вашим долгом перед теми, кому Вы близки и дороги. С меня довольно и того, что я буду с Вами в Вашем сердце, быть еще и у Вас на устах я не желаю... Далее: не шлите мне писем по почте, а, когда будете писать другим, вкладывайте в конверт письма ко мне, и пусть они доходят до меня таким образом. Да смотрите держитесь твердо, не проговоритесь как-нибудь из дружеских чувств ко мне". Макриди, считавший прежде, что Диккенс обошелся с американцами слишком круто, убедился, что был не прав. "Лучше черствая корка в Англии, чем столы, уставленные яствами, здесь, - писал он в 1848 году из Бостона. - Лучше умереть в Англии, даже в грязной канаве, чем на нью-йоркской Пятой авеню".
Англичане оказались менее чувствительны к насмешкам, чем американцы: Пексниф - воплощение слабых черточек английской нации - лишь позабавил их. Впрочем, если судить по тому, как книга расходилась, он все-таки показался им недостаточно забавным. Из первых выпусков разошлось всего тысяч по двадцать экземпляров, а ведь "Пиквика" и "Никльби" расхватывали по сорок и пятьдесят тысяч, а еженедельные выпуски "Барнеби Раджа" и "Лавки древностей" - по шестьдесят и семьдесят. Диккенс был больно задет: он-то чувствовал, что "Мартин" гораздо лучше его прежних романов. А тут еще Чэпмен и Холл подлили масла в огонь, потребовав на основании одного из пунктов договора, чтобы автор возместил им разницу между своим ежемесячным гонораром и выручкой от продажи романа. Диккенс, и без того крайне раздосадованный, окончательно рассвирепел. "Меня так раздражают, так бьют по самым больным местам, - писал он Форстеру, - что в груди моей бушует огонь - и вовсе не творческий". Он стал немедленно искать себе другого издателя, попросил Форстера начать переговоры с фирмой "Бредбери и Эванс" и объявил о своем решении уплатить Чэпмену и Холлу все деньги и выложить им все, что о них думает.
Плачевный финансовый итог его следующей книги, "Рождественской песни", еще больше усложнил положение вещей. Этот рассказ был начат осенью 1843 года, то есть именно в то время, когда рождался в муках "Чезлвит", и овладел Диккенсом безраздельно. Он "рыдал и смеялся и снова рыдал", работая над "Песнью", и, взволнованный, "не раз вышагивал по пятнадцать, а то и двадцать миль по темным улицам ночного Лондона, когда все здравомыслящие люди уже давным-давно улеглись спать". Чтобы обуздать непомерный аппетит Чэпмена и Холла, Диккенс решил издать "Рождественскую песнь" на комиссионных началах: то есть все расходы по ее изданию взять на себя и заплатить издателям комиссионные от продажи. Однако его расчеты не оправдались. Повесть имела большой успех, но вместо желанной тысячи фунтов стерлингов принесла автору тысячи лестных отзывов от самых различных читателей. Диккенс, естественно, заключил, что издатели "умышленно раздули издержки, чтобы запугать меня непомерными затратами и заставить вернуться к прежним условиям". На самом же деле выручка от продажи небольшой книжки, по-видимому, просто не могла покрыть расходов по ее изданию, а издана она была роскошно. Как бы там ни было, но только Диккенс, глядя на растущие счета, тревожился не на шутку: "Мало сказать, что мне ставят палки в колеса, я вообще того и гляди окажусь в тупике. Нежданно-негаданно - и такая неприятность! Со мной в жизни не случалось ничего подобного!" Он уже видел себя окончательно разоренным и решился сдать свой дом, уехать вместе с семьей за границу и зажить скромной, размеренной жизнью. Но прежде всего нужно было все-таки порвать с Чэпменом и Холлом. Форстер был у них литературным консультантом, так что все хлопоты пришлось поручить другу юности Томасу Миттону.
Печатники Бредбери и Эванс сначала с опаской отнеслись к перспективе стать издателями. Прельстила их в конце концов другая перспектива: возможность выкачать неплохой капиталец из Чарльза Диккенса. Итак, Бредбери и Эванс рискнули. За две тысячи восемьсот фунтов Диккенс обязался отдать им четвертую долю всего, что заработает за ближайшие восемь лет. Когда и что он будет писать, полностью предоставлялось решать ему самому. Все расчеты с Чэпменом и Холлом были закончены, и их деловые отношения с Диккенсом - тоже. А между тем каких-либо семь лет назад он уверял их в том, что "все мои усилия сейчас направлены на то, чтобы упрочить наше приятнейшее содружество".
Те, кто строго осуждает Диккенса за его манеру обращаться со своими издателями, просто страдают недостатком воображения. Ведь без этого горячего темперамента - причины всех его "взрывов" - он не был бы Диккенсом. Те же самые качества, которые помогали ему создавать его поразительные книги, мешали ему сохранять спокойствие, когда он считал, что с ним поступают несправедливо. Это был человек легковозбудимый, с резко меняющимися настроениями, иногда мягкий и жалостливый, а иногда непреклонный и беспощадный. Этим и объясняется отчасти необыкновенное богатство и разнообразие его творчества. За работой это был не один человек, а двадцать; в нем появлялись двадцать разных качеств, казалось бы никак между собою не связанных. Да и в жизни с ним случались не менее удивительные превращения. Так он мог до глубины души растрогать читателей - а заодно и самого себя - невзгодами Крэтчитов из "Рождественской песни"; написать проникновенную проповедь о том, что любовь к деньгам страшное зло, а потом рассвирепеть лишь из-за того, что получил за эту самую "Рождественскую песнь" меньше, чем рассчитывал. Что касается Чэпмена и Холла, они имели вполне законные основания для того, чтобы обязать автора выполнить условия договора. Первые выпуски "Чезлвита" расходились плохо, и не было никаких признаков того, что дела поправятся. Но Чэпмен и Холл действовали неумно и неблагородно. Неумно потому, что не поняли, как отнесется к их поступку человек, отдающий своей работе все: мозг, душу - лучшее, на что он способен; неблагородно потому, что на его книгах они нажили целое состояние. Многочисленное семейство, которое нужно кормить: отец, мать, братья, жена и дети! Гости, которых нужно принимать, хочешь ты этого или нет! Сознание своей крепнущей силы и вместе с этим уверенность в том, что твои издатели зарабатывают на твоих трудах куда больше, чем ты сам! Да Диккенс был бы просто ангелом, если ответил бы этой паре скруджей в духе Боба Крэтчита. Диккенс не был ангелом, и осуждать его мог бы разве что святой, если он к тому же и гений, изнемогающий от непомерной работы. Потеряв Диккенса, Чэпмен и Холл лишь получили по заслугам.
Стремясь поправить собственные дела, Диккенс не забывал и о своих собратьях по перу. "Условия, на которых Вы заключили договор, - писал он Томасу Худу, - позорны. Я хочу сказать, позорны для мистера Кольберна, издателя. Нет сомнений в том, что он поступил как ростовщик, как биржевой спекулянт, как еврей-старьевщик, как скряга, выжимающий из Вас все соки, воспользовавшись Вашими временными трудностями".
Кое-кто был не прочь поживиться и за счет Диккенса, считая, что если некоторым его героям свойственны доверчивость и великодушие, то и автор, должно быть, безудержно щедр. Таких людей ждало быстрое и полное разочарование. Они попросту не учли, что самые веские причины выступать против алчности и крохоборства имеет человек, добывающий хлеб свой насущный в борьбе с вымогателями и шейлоками. Какой-то бойкий еженедельник, посрамив даже литературно-театральных "пиратов", напечатал "сокращенный" вариант "Рождественской песни". Диккенс потребовал, чтобы этот номер еженедельника был запрещен, а владельцы издания возместили ему убытки - тысячу фунтов стерлингов. Тогда к нему явился ходатай от издателей, заявивший, что он взывает к его лучшим чувствам, в существовании которых он не сомневается, ибо в книгах мистера Диккенса выражены чувства, которые позволяют верить... и так далее и тому подобное. Диккенс возразил, что вышеупомянутые чувства вовсе не означают, что автор разрешает грабить себя со всех сторон. Чувства были истолкованы неверно, и автор надеется это доказать. Тогда издатели поспешили объявить себя банкротами, и Диккенсу пришлось уплатить около семисот фунтов судебных издержек. Из этой истории он извлек для себя полезный урок: лучше иметь дело с грабителем, чем с правосудием; грабитель только запустит руку тебе в карман, а правосудие оберет до нитки.
Работая над "Мартином Чезлвитом", Диккенс не забывал и о развлечениях, предаваясь им с присущим ему жаром и энергией. В Бродстерсе он совершал дальние прогулки - миль за двадцать, почти не сбавляя шагу. В Лондоне он иногда в хорошую погоду доходил до Хемпстеда и обедал с Форстером и Маклизом в "Джек Строз Касл". Бывал он и на светских вечерах, но увеселения такого рода не слишком привлекали его. На одном из вечеров в мае 1843 года его с женою встретил Теккерей. "Не помню, писал ли я Вам о шумном бале у миссис Проктер, о том, как великолепна была миссис Диккенс в розовом атласе и мистер Диккенс в желто-красном жилете и пышных кудрях". Легко представить себе, как поразились бы гости, услышав, что думает о них джентльмен "в желто-красном и в кудрях". "Торжественно заявляю, что, попадая в так называемое "высшее общество", всякий раз чувствую, что оно меня утомляет, что я ненавижу, презираю, отвергаю его. Какое неслыханное тщеславие, какое невообразимое невежество во всем, что происходит за его дверью! Чем больше я наблюдаю его, тем глубже проникаюсь уверенностью, что близится время, когда, не сумев избавиться от собственных пороков, высшее общество будет вынуждено подчиниться людям, которые раз и навсегда избавят его от пороков, стерев его с лица земли". Страницы его книг, рисующие жизнь "света", также дышат далеко не добрым чувством.
Время от времени писателю приходилось бывать на так называемых "благотворительных обедах", где, икая от обильной и вкусной еды, толкуют о пожертвованиях в пользу бедняков, - и эти обеды тоже не приводили его в восторг: "Силы небесные! Посидели бы Вы со мной в этот понедельник на благотворительном обеде! Там были аристократы нашего Сити, произносившие такие спичи! Любой мало-мальски сообразительный дворник сгорел бы со стыда, если бы ему пришло в голову что-нибудь подобное. Прилизанные, слюнявые, толстобрюхие, перекормленные, краснорожие и сопящие скоты! И гости вскакивали с мест от восторга! Никогда в жизни не видел более наглядного доказательства власти Тугой Мошны! Никогда не видел и не слышал ничего более отталкивающего и унизительного". Как правило, он был слишком занят, чтобы посещать подобные сборища. В разгар работы над очередным романом заманить его куда-нибудь на званый обед могло лишь нечто "совершенно из ряда вон выходящее - как если бы в Китае у меня объявился брат-близнец, приехавший на родину всего на один день. Но такое ведь случается не часто". Подготавливая к печати очередной выпуск книги, он был вынужден отказывать себе в удовольствии встречаться с друзьями; более того: у себя дома ему тоже приходилось жить в тишине и одиночестве. Однажды он чуть было не сбежал из Бродстерса из-за того, что в соседнем доме оказалось пианино, "каждая нота которого - сплошная пытка".
Но было у него одно развлечение, которому он предавался так искренне и непосредственно, что его радость сообщалась окружающим и все невольно заражались его весельем. Джейн Карлейль рассказывает об одном безудержно веселом празднике, душою и заводилой которого был не кто иной, как Диккенс. Он заранее купил себе полный набор "магических" предметов, необходимых фокуснику, и у себя в комнате, один, каждый вечер учился проделывать таинственные и загадочные вещи. Он заставлял карманные часы исчезать и вновь появляться неведомо откуда совсем в другом месте. По его велению деньги из правого кармана вдруг оказывались в левом. Он сжигал носовые платки, дотрагивался до золы волшебной палочкой - и платки были снова целехоньки. Он мог превратить ящик с отрубями в живую морскую свинку, насыпать в мужскую шляпу муки, добавить сырых яиц и еще кое-каких специй, подержать все это на большом огне и затем извлечь из шляпы горячий, дымящийся пудинг с изюмом, а шляпу возвратить владельцу целой и невредимой. 21 декабря 1843 года на Кларенс-Террас справляли день рождения Нины, дочери Макриди. Сам Макриди находился в то время в Америке, и это было очень кстати, потому что с ним такого веселья не получилось бы. Обычно, если верить Диккенсу, отпрыскам Макриди разрешалось показываться, только "когда подавали сладкое. Каждому полагалось печенье и стакан воды, причем я глубоко уверен, что сей прохладительный напиток они неизменно пили с зубовным скрежетом: "Чтоб им лопнуть, этим прожорливым и жадным взрослым!" Поэтому более чем вероятно, что даже день рождения в присутствии Макриди был бы омрачен печатью послушания. Но актер был в Америке, и можно было резвиться вовсю. Перед знаменательным событием Джейн Карлейль целую неделю мучилась от бессонницы и чувствовала себя совершенно разбитой. Уезжая на Кларенс-Террас, Джейн выслушала утешительное напутствие своего супруга: "Уж не желтуха ли у тебя? Что за вид: лицо зеленое, глаза налиты кровью!" Но Джейн говорит, что ни одно лекарство не помогло бы ей лучше, "чем эта вечеринка, на которую я отправилась с тайным содроганием. Из всех вечеров, на которых я побывала в Лондоне, этот оказался, бесспорно, самым приятным". Помогать фокуснику Диккенсу вызвался Форстер, и оба "так старались, что пот лил с них градом, и они как будто охмелели от возбуждения!" Лучшего фокусника, чем Диккенс, Джейн, по ее словам, никогда не видела. Он откалывал такие номера, что мог бы отлично зарабатывать, выступая перед широкой публикой.
Потом начались танцы. "Диккенс чуть ли не на коленях упрашивал меня станцевать с ним вальс. Я, по-моему, и без того неплохо справилась со своей ролью: болтала несусветный вздор с ним, Форстером, Теккереем и Маклизом. Стоило ли еще искушать судьбу, пробуя совершить невозможное? И тем не менее после ужина, когда мы разошлись вовсю, оглушенные треском хлопушек и бесчисленными тостами, одурманенные шампанским, кто-то предложил контрданс, и Форстер, обхватив меня за талию, увлек на середину круга, в самую толчею, и заставил танцевать. Я закружилась в водовороте, иначе меня бы стерло в порошок! Улучив минутку, я взмолилась: "Отпустите меня, ради всех святых! Вы разобьете мне голову о створку двери!" На что он возразил (можете себе представить, каким тоном): "Хм, голову! Кому тут какое дело до голов? Пусть катятся ко всем чертям!"
Сказать по правде, все это уже становилось похожим на похищение сабинянок!.. Но тут кто-то взглянул на часы и воскликнул: "Уже двенадцать!" После чего все мы ринулись в гардеробную, где веселье вспыхнуло с новой силой, перекинулось в прихожую и бушевало до последней минуты. Диккенс с женой забрали к себе Теккерея и Форстера "скоротать вечерок дома". Воображаю, что это будет за тихий вечерок! Завершится он, чего доброго, визитом в полицейский участок". В заключение Джейн пишет, что самое веселое общество - это нахалы и головорезы, вернее сказать, те, у кого достаточно нахальства, чтобы не считаться с "приличиями и всяческими церемониями". Вернувшись домой, она "заснула как убитая": вечер, очевидно, действительно оказался для нее лучшим лекарством. А "доктор Диккенс" снова выступил в роли фокусника - под Новый год у Форстера, а потом вместе с ним и на Девоншир-Террас, где, облачившись в "магические одеяния", они выступали перед целой толпой детей и взрослых, собравшихся на день рождения его сына Чарли.
Вскоре после всех этих празднеств Диккенс выступил с речами в Ливерпуле и Бирмингеме перед питомцами технических училищ для рабочих, причем во втором случае для бодрости духа выпил за обедом пинту шампанского и пинту хереса. Выступать для слушателей учебных заведений он был готов когда угодно, и толпы народа, привлеченные его громкой славой, с восторгом убеждались в том, что великий писатель может быть и превосходным оратором. С радостью и не жалея сил он брался за дела, которых писатели обычно боятся больше всего на свете: устраивал званые обеды; добывал деньги, чтобы заплатить долги своего папеньки; сочинял стихи в альбом леди Блессингтон; обследовал тюрьмы; собирал средства в помощь семерым детям какого-то актера, попавшего в нужду; давал советы писателям; написал введение к книге одного рабочего; принимал большое участие в организации школы для детей бедняков и вел оживленную переписку с районным инспектором о неисправном дымоходе в доме на Девоншир-Террас. Диккенс просил инспектора прийти и посмотреть его камин; инспектор возразил, что не имеет никакого отношения к каминам.
Инспектор предложил Диккенсу прийти к нему, на что Диккенс ответил, что таскать с собой камины крайне неудобно. Пусть лучше все-таки инспектор пожалует к нему, обследует камин и скажет, в порядке ли он. Инспектор продолжал упорствовать, а камин на Девоншир-Террас - дымить.
Во время работы над "Чезлвитом" Диккенс не жаловался на здоровье, если не считать простуды, от которой у него "оба уха оглохли, горло охрипло, нос покраснел, а физиономия позеленела, глаза слезятся и терпение лопается по каждому поводу". Впрочем, это не мешало ему воевать с издателями и "литературными пиратами". Но здоровье здоровьем, а все-таки нужно было отдохнуть и переменить обстановку; не мешало сократить и расходы, и Диккенс решил вместе со всем своим семейством на год уехать за границу. Он сдал свой дом, нанял курьера по имени Луи Рош, купил подходящую для путешествия огромную карету и начал с увлечением готовиться к прощальному обеду на Оснабург-Террас, где провел две недели перед отъездом: в его собственный дом уже въехали новые жильцы. Прощальный обед удался на славу, но с одним из гостей, Сиднеем Смитом, Диккенс, не зная того, прощался навсегда: пока он жил в Италии, Сидней Смит умер. Еще один обед - только для мужчин - в Гринвиче, и Диккенсы приплыли в Булонь, где глава семьи пошел в банк за деньгами и долго и мучительно объяснял по-французски цель своего визита, пока чиновник не спросил его на великолепном английском языке: "Какими купюрами прикажете, сэр?"
И, звеня колокольцами, громыхая колесами, покатилась по Европе вместительная карета, унося Чарльза Диккенса, его жену, свояченицу, пятерых его детей, трех слуг, курьера и няню.